Анастасия Цветаева

Сказ о звонаре московском

(отрывки из книги)

Мы ехали на трамвае, где-то на Пятницкой, мимо старых особняков. Внезапно Котик рванулся вбок и, сияя от нежданной радости, закричал так, что на нас обернулись.

Он перегибался через заднюю загородку трамвайной площадки, провожая взглядом родной его слуху дом. И когда тот исчез, он, потирая руки, смеялся, наслаждаясь ему одному понятной гармонией. На нас смотрели с недоумением. Сознаюсь, мне было неловко. Но и тени смущения не было видно в Котике. Или он не замечал людей? Нет, он не был оторван от среды. Отвлеченности в нем не чувствовалось ни капли. Он был вполне воплощен, умел и радоваться и сердиться. Мог и - как уже о нем говорилось -насмешничать. Что же давало ему броню, мне недоступную? А он уже отвлекся в беседе.

 - Я забыл вам рассказать, -- говорил он, -- что вчера меня ппрове-ряли! (Он закивал головой, торопясь, опережая себя)

Нет, упорство это жило в нем самом! А может быть, крылось в каком-то веселом единоборстве? Или же в осознании комизма ситуации: ему не дается звук - ему! - столькими звуками владеющему, ему, их богатством одаренному превыше возможностей окружающих! И ему не дается какой-то один звук! Жук в-ы-л-е-з из патоки! 

- "Ввы должжны нам помочь!" - продолжал он. - Их было несколько, а я - один. Двое были в белых халатах, этто ббыла как-кая-то л-лаборатория. Я очень смеялся! Что же тут проверять, что я - слышу! Ппо-моему, их интереснее проверять, почему они ничего не слышат! Один какой-то бемоль, один диез, только! И нна эттом они состроят свою му-ззыку, тем-перированную! 

- Котик, ну а как же они вас проверяли?

 - По-моему, они не меня проверяли, а этти свои приборы, потому что, - он очень оживился, но, как всегда не успевая догнать свою мысль речью, заспешил, мешая себе:

 - Онни ппривели мменя в ттаккую выссокую ккомнату, там было много стеклянных вещей, и мметаллических тоже ммного, и поссадили меня у ттакого стола, и чтопто нна мменя надели, потом снимали, плотом оппять ннадевали. И потомм они оччень криччали, спорили. Я нне знаю про ччто, я оччень смеялся. Я заббыл, что потом ббыло, я этто ужже рассказал Юлии Алексеевне, а ее папа ззаинтересовался и меня все расспрашивал. 

- Ну все-таки, что же они, Котик, проверили? 

- Онни ттак сказали: что скколько этти прибборы ммогли за мною поспеть, зза моим слухом -- ккакие-то ттам "коллебания". (Там еще что-то игграло, каккая-то - ччепуха.)

- Котик засмеялся с детской ликующей непосредственностью, - а я нне ккончился, и ттогда все закончилось, ппотому что онни уже нне могли провверять. Их "колебания" ккончились, а ммои - а ммои ведь ттолько начались! Он больше уже не рассказывал, он смеялся, так смеялся, что я, в испуге за его нервную систему, старалась прервать его, отвлечь - и это мне наконец удалось. Мы шли уже проходными дворами: вел он. 

- А мы верно идем? - сказала я будто бы озабоченно, - мы не заблудились? Ведь Юлечка нас ждет! И мы не опоздаем в ту церковь, где сегодня вы обещали звонить? Среди музыкантов Москвы все ширился разговор о звонаре Сараджеве. 

Заинтересованные и восхищенные его сочинениями на колоколах (а многие -- и его игрой на рояле) говорили о том, что он еще молод, что еще можно ему учиться! Наличие гиперсинестезированного слуха позволяет ему создавать такие волшебные сочетания звуков! Этому нельзя дать заглохнуть, надо ему объяснить необходимость учения! Ну, пусть не в консерватории (он, может быть, без привычки к учебе уже не одолеет трудностей сопутствующих предметов - да!). Он же может учиться у какого-нибудь из выдающихся музыкантов-композиторов - композиторскому искусству! Пусть он частным образом учится, заиканье этому не помешает! Это же долг всей музыкальной общественности - заняться его судьбой, вмешаться, наконец, в его остановившееся на колокольной игре музыкальное развитие. В нем же гениальные способности! Нашлись, впрочем, и скептики: - Ну так как же проверить такой слух? Принимать просто на веру? Это, знаете ли

- Ммне, - говорил он, - надо пе-перестаать слышать, и ттогда я бы мог стать их уччеником, поттому что они очень много уччились, а я - только в моем ддетстве, когда мне надо было выучить ноты, и все эти нотные линейки, и белые кружочки, и черные, и эти паузы и ключи, скрипичный и басовый. Чтобы записать ммои детские сочинения! Но для колокколов все это не имеет значения, эти знаки ниччему не помогают, и это все неверно, потому что я на этих линейках могу нарисовать только один диез и один бемоль, а бемолей 121 и диезов ттоже 121.

- Оппять ббыл царем! Эттим ссамым, Федором Иоаннычем, что ли.

Пораженно глядели мы друг на друга, ничего не понимая. "По-армянски, -- мелькнуло в моем мозгу, -- отец - армянин, и, может быть, в его детстве.

- П-простите! Я заббылся ппростите! Этто со мной ббывает, я, иногда волнуюсь, наччинаю говорить слова обратно, не как в книгах печатают, а наоборот.

- А как вы это делаете? Я тозе хоцю так! -- кричал он в необычайном возбуждении. - Как? Как? Конец вечера прошел мирно, обыкновенно. Котик держал себя как самый простой гость, если не считать того, что звал нас вместо имен и отчеств -- нашими тональностями, но к этому мы уже привыкли. На другой день к острому интересу моего сына Андрюши, большого мальчика, Котик сидел на диване, обложенный со всех сторон фотографиями, и, перебрасывая их, ничего не спрашивая, нисколько не интересуясь, кто это, называл тональность на них изображенных людей. (Что же это за слух? Что за мозг? - думала я, поражаясь все больше и больше, - и какая уверенность!) Я следила за быстрыми его движениями - влево от него на диване уже лежала груда просмотренных фотографий. Сейчас он перекладывал картонные странички маленького выцветшего бархатного альбома - и каждый раз, как встречался - в любом возрасте - Андрюшин отец (ребенком ли, в гимназической форме, взрослым ли, где только с трудом можно было поверить, что это тот же человек), Котик называл его Си 12 диезов. Как было любопытно, что младенческие любительские снимки сына Андрюши (о котором цвело убеждение, что он на меня похож) Котик неизменно именовал близкой отцу тональностью: "си 21 бемоль"

- Слышите? -- вскричал он в восхищенном волнении, отскочив в сторону, чтобы лучше слышать. На лице его было блаженство. Серые глаза моего сына были устремлены на Сараджева с неменьшим возбуждением, чем накануне глаза Тули. А по комнате несся, утихая, но еще вибрируя и становясь все нежней и неуловимей, легкий, радостный, о себе заявляющий звук серебра!

 - Дда, дда, - с усилием крикнул он, но нне прибборы!

- Это - о будущем, вера в него держит вас, как держит меня -- и моем восприятии вас как новатора-музыканта. Но вот что мне хочется знать -- о настоящем. Почему вы пристрастились именно к Мароновской церкви? - Мароновские колокола меня поразили! Их подбор представляет собой законченную гармонию! Все это Котик произнес, совсем не заикаясь. Я вспомнила, что об этом говорила мне Юлечка - когда радуется чему-нибудь, заикается мало. -- Колокола с ярко выраженной индивидуальностью и в отдельности и в массе (при трезвоне) вызывают у меня музыкальные мысли, образы, как и в детстве. Тогда я любил воплощать их игрой на рояле. Слушая эти импровизации, отец или бабушка (мама к тому времени уже скончалась) записывали их на ноты, и получалось, как они говорили, недурно. С четырнадцати лет начал я бывать на колокольнях во время звона. Впервые попал я во время звона на колокольню Ивана Великого. И, странное дело: из всего огромного подбора его колоколов ни один не затронул меня так, как трогали колокола других колоколен. Звон Ивана Великого ничего, совершенно ничего не представляет собой, только темный, оглушительный, совсем бессмысленный гром, но колокола сами по себе там - превосходные; всего их 36, и в смысле их подбора дело обстоит великолепно

Тут же пришел другой человек; он, по-видимому, был удивлен, почему я пришел, недолго поглядел на меня, как я звоню, видит -- ничего, и сошел вниз. Все колокола, как я нашел, очень хорошие, но здешний звонарь звонить не умел! Чтобы не слышать его, я спрятался под "свой" Большой колокол и вот там испытал громадное наслаждение! Он имел прекрасную индивидуальность

-  Мы иддем? - сказал он, сразу вновь заикаясь, -- дда и мне ннадо идти.

- Есть еще, есть, Котик! -- смеялась я в умилении, ошеломленная неожиданностью вопроса, до дна озадаченная невинной житейской простотой этого непонятного человека. В почти родной квартире у Пречистенских ворот -- так связана она с нашим с Мариной детством мы снова собрались у Яковлевых. Я говорила о моем письме, отосланном Горькому, о восхищенье его книгами, к сожалению, поздно пришедшими в мою жизнь. Мой взгляд замер на висевшем над нами портрете широкоплечего мужчины в расцвете сил (прежде я не замечала его). Темные волосы рассыпной волной поднимаются надо лбом, высоким и чистым, спускаясь затем темным ободком к бороде. Мужественный взгляд глаз умных и несколько повелительных. Печать воли и мысли лежит на всем существе. "Иван Яковлев! -- поняла я, -- так вот он какой был

Было вполне очевидно, что Горький его не занимает нисколько. Но что-то в моем тоне привлекло его чрезвычайно: он весь впился глазами в меня. Я же, этим взглядом встревоженная (может быть, какое-нибудь изменение во мне - тональность?

- Это очень интересно, как вы разговаривали сейчас, - сказал он по-детски непосредственно. - Я думал, вы сейчас о чем-то скажете, может быть, о колоколах? Я думал: может быть, этот самый Горький написал что-нибудь о колокольном звоне? У вас было такое лицо! Я слышал, в старину были звонари, настоящие. Я думаю даже, что у них был слух такой, вроде моего слуха!

Ее умный, взыскательный взгляд был также обращен на гостя. В это время приоткрылась дверь во внутренние комнаты и показался, поддерживаемый старушкой-женой, огромный и согнутый седой Иван Яковлев. Большая волосатая рука его, дрожа, уцепилась за ручку двери. Но, что-то ему говоря, его уводили, и он покорно двинулся дальше, дверь закрылась. "Жизнь Человеческая!" -- холодом прошло по мне. Пережившая себя жизнь эта была как-то даже страшней смерти -- лишенная ее таинственного благообразия. Я писала сестре моей Марине и Горькому о Котике Сараджеве, даря им его; ей, с детства до зрелых лет так похоже воспринимавшей каждого чем-то необычайного человека! Долг передарить его - Марине, Горькому - был очевиден. Я ждала от них ответа. А тут Глиэр решил начать заниматься с Котиком, так композитор был захвачен, заинтересован его игрой. Только как с ним Котик поладит? Не поздно ли уже начинать с детства брошенное ученье, в его 27 лет? То материнское чувство, которое он к себе вызывал у многих женщин, и молодых, как Юлечка, и средних лет, как Нэй, и старых, как ее мать, как жена Алексея Ивановича, разделялось, конечно, и мной; и жалость к бездомности его -- вынужденной из-за рояля и арфы, для него в доме его нетерпимых. Но было у меня и еще совсем отличное -- интерес писателя к такой необычной натуре, вживание в него с целью -- воссоздать образ этого необычайного музыканта. Был предвесенний день, когда я в волнении позвонила в дверь к Яковлевым. В руках -- тонкий светло-серый конверт с итальянской маркой - ответ Горького! В нем приглашение - приехать в Сорренто. Я читала и перечитывала. И снова. И я улыбалась. (Наверное, глупое было лицо!) Поеду?! Италия меня не занимала нисколько. Я там была в детстве, была в юности. Но в Италии жил Горький! К нему рвалась душа. Я расскажу Алексею Максимовичу о Котике, о наркомпросовских колоколах, о том старике с длинной бородой, слушающем их под разными колокольнями, о Юлечке и о стольких его почитателях! Мне шел 33-й год. Я увижу Марину, которую не видала пять лет! А дни шли, и снова настала суббота. Колокольный звон, церковный двор. В весеннем вечернем воздухе растоплен хрусталь, но в прохладе его нет неподвижности, прохлада реет, воздух льется ручьями. Над ними, купаясь в заре, повисли ветви с бусами почек. 

Первые фонари жалят небо, как в Маринином и моем детстве, -- сияющими точками и маленькими елочными шарами

- Ну и звонарь! - (как припев, - старик длиннобородый) - сколько звонарей я на веку моем слышал, но этот.. - И руками развел.



Недели прошли. Позади -- отъезд, путешествие... И вот я сижу в Сорренто перед Горьким. Высокий, худой, седеющий -- усадил в кресло, он -- по ту сторону письменного большого стола, и течет беседа в углубившемся в вечер дне... О Москве рассказываю, о московских людях, о неописуемом Сараджеве Котике, о его колокольнях. И слушает Горький пристально, как он один умеет, и разносторонни, точны взыскательные его вопросы, и ответы в него погружаются, как в колодец, и нет этому колодцу дна! Первый вечер, но я уже перегружена впечатлениями. Слушаю его окающую речь, четко выговариваемые слова: "Вы должны написать о Сараджеве! Книгу! Вы еще не начали? Напрасно! Это ваш долг! Долг, понимаете ли? Вы -- писатель".  Да, - в ответ на это, с ним согласясь, - разве я этого не знаю? Но когда же было начать? Не у колокольни же и не в поезде... Ничего не слушает! И он прав! Конечно -- долг! 

- И повесть про звонаря у Вас получится хорошо, если напишете - как рассказали! Вы мне верьте, я эти вещи понимаю

- Нет большей ошибки для писателя, - продолжал он с возрастающей увлеченностью, как, увлекшись натурой, нафантазировать о ней! А это может случиться потому, что мы, когда пишем, точно так же увлекаемся, как в жизни! Тема затронула его за живое: передо мной сидел человек вне возраста. Только что резко обозначившиеся провалы щек и морщины словно растаяли. Но удивительней всего прозвучало в этом вдохновенном лице -- нежданное слово, сейчас загоревшееся.

 - Трезвость! - проговорил он с чем-то похожим на упоение в голосе.

 - Трезвость. Вы понимаете это слово? Но Вы непременно должны понять его всем существом Вашим, потому что в нем - весь долг писателя! Перед обществом, для которого он пишет, которому он, умирая, передаст все, что накопил он за жизнь. 

- Горе писателю, если он увлечется натурой, подчинится ей, если она поведет его за своим силуэтом мерцающим. Горе Вам, Анастасия Ивановна, если звонарь Сараджев поведет Вас за собой. Вы должны вести его, и рука Ваша не должна дрогнуть, даже, - он придвинулся ко мне и гипнотически, - даже если Вам придется привести его, по Ломброзо, в безумие! В безумие? Но трезво ведите его!

 Он встал. Я встала. Распахиваю в ночь, черную, звездную, соррентийскую, створки окна - настежь, беру тетрадь - новую, итальянскую, в зеленой обложке, и записываю мою беседу с Горьким о Котике. Утро. Жидкий, плоский, однотонный металлический звук итальянского колокола, лишенный всякой напевности. Русский звонарь со своими любимыми мощными колоколами вставал передо мной во весь рост. Вернувшись в Москву, увидев Котика, я рассказала ему о моих беседах о нем с Горьким. Он был счастлив, как дитя. - Я ему все напишу про сплавы колоколов и про многое! Он принес мне его на другой день (многое из им записанного для Горького подтверждается теперь, полвека спустя, новейшими исследованиями). Тогда же я узнала, что Котик собирается - это меня удивило, обрадовало - прочесть где-то доклад о своем колокольном деле. И московскую осеннюю ночь напролет пишу повесть о звонаре. 

Под утро, ложась, вспоминаю, как Марина слушала мой рассказ о Котике, как расспрашивала! Радовалась, что у Горького он возбудил интерес. Завтра же напишу ей, что пишу и пишу! А завтра -- суббота, свижусь опять с Юлечкой, пойдем слушать колокола. Вот теперь вспыхнул интерес Котика к Горькому! - говорю я себе с юмором - до того не затронул его, но теперь

Желтые листья летят и кружатся по двору, липнут к пальто и к рукам. Котик, приготовившись к трезвону, собрав в руки веревки, привязанные к языкам колокольни, ждет снизу знака - начать. Как не бывало Италии - приснилась! Хмелея от счастья слышать питомцев своих, Котик откинулся назад всем телом в первом хоровом отзыве на движенье оживших рук, отпрянув, сколько позволяют веревки, - слитый с колоколами в одно, влитый в их зажегшееся светлое голошенье, загоревшийся вместе с ними в костре ликующих звуков. Как парусник, вылетающий в море, снасти и паруса - звучащие!